Доброе расположение духа капитана Обри объяснялось отчасти прекрасной погодой, повлиявшей на его от природы жизнерадостную натуру, отчасти — заразительным весельем товарищей, но главным источником стал сидевший у дальнего конца стола Том Пуллингс, еще вчера его первый лейтенант, а теперь самый младший коммандер во флотских списках, обладатель самого первого звания, которое давало право называться капитаном, и то лишь из любезности.
Продвижение стоило мистеру Пуллингсу пары пинт крови и крайне уродливого шрама — его оставил скользящий удар турецкой сабли, захвативший большую часть лба и носа, но Том охотно претерпел бы и десятикратные боль и увечья ради золотых эполет, на которые украдкой поглядывал с улыбкой и временами поглаживал рукой.
Джек Обри многие годы способствовал этому продвижению и уже почти отчаялся, поскольку Пуллингс, хотя и выдающийся моряк, доброжелательный и смелый, не мог похвастаться происхождением или хорошими связями. Даже в тот раз Обри не испытывал уверенности, что его рапорт возымеет желаемый эффект, так как Адмиралтейство всегда неохотно повышало в чине и могло спрятаться за возражением, что капитан «Торгуда» был мятежником, а не командовал вражеским кораблем.
Однако приказ о чудесном назначении прибыл незамедлительно, на «Каллиопе», и добрался до капитана Пуллингса буквально только что, и потому тот все еще пребывал в состоянии восторженно-изумленного счастья: улыбался, говорил очень мало, отвечал невпопад или вдруг громко смеялся безо всякой причины.
Доктор Мэтьюрин тоже питал горячую симпатию к Тому Пуллингсу: как и капитан Обри, он знал свежеиспеченного коммандера еще мичманом, штурманским помощником и лейтенантом, высоко ценил и зашил ему нос и лоб даже с большей тщательностью, чем обычно, просиживая рядом с его койкой ночь за ночью в дни лихорадки. Но доктор Мэтьюрин остался без своего солнечника .
Стояла пятница, ему обещали солнечника, и он с нетерпением этого ждал, но во вторник, среду и четверг грегаль , дул с такой силой, что рыбацкие лодки в море не выходили, а поскольку Сирл не привык к офицерам-католикам (редкие птицы на флоте, где от каждого лейтенанта при первом назначении требовалось отречься от Папы Римского), то не имел в запасе даже соленой трески. Мэтьюрин вынужден был обедать овощами, приготовленными на английский манер: водянистыми, пресными и навевавшими тоску.
Стивена обычно нельзя было назвать ни жадным, ни злонравным, но это разочарование явилось последней каплей в череде неприятностей и некоторых весьма серьезных беспокойств, причем всё это — на второй день его попытки бросить курить.
— Бытует мнение, что Дунс Скот соотносится с Фомой Аквинским так же, как Кант с Лейбницем, — произнес Грэхэм, продолжая разговор.
— Конечно, я часто слышал это в Баллинасло, — сказал Мэтьюрин. — Но я не выношу Иммануила Канта. С тех пор как я обнаружил, что он столько времени уделил этому вору Руссо, я его вообще терпеть не могу — то, что философ одобряет подобные ложные разглагольствования швейцарского наемника, свидетельствует либо о преступном легкомыслии, либо о не менее преступном легковерии.
Поток тщательно рассчитанных слез, ложное откровение, неверные признания, восторженно-романтический взгляд, — рука Стивена непроизвольно потянулась к портсигару, и он с разочарованием её отдернул. — Как же я ненавижу что восторженность, что романтические перспективы.
— Дэвид Юм придерживался того же взгляда, — сказал Грэхэм. — Я имею в виду в отношении мсье Руссо. Он считал его не более чем хромоногим бродягой.
— Но, по крайней мере, Руссо не поднимал шумихи, — сказал Мэтьюрин, сердито глядя на своих друзей в дальней беседке. — Жан-Жак Руссо может и был отступником, жестокосердным лукавым развратником, но не ревел, как иерихонская труба, когда веселился. Вы только посмотрите, как они сейчас завлекают этих молодых дам. Позор!
Молодые дамы, которые скакали по ночам на сцене или пели в хоре и часто сопровождали молодых офицеров на пикник на лодках на остров Гоцо или Комино или на прогулках в чахлых мальтийских рощах, не выглядели оскорбленными: девушки отвечали на ухаживания, смеялись и махали руками, а одна из них, подойдя, уселась на подлокотник капитана Пелью, выпила его бокал вина и пригласила всех в оперу в субботу, где она будет петь партию пятого садовника, на что капитан Обри сделал удивительно остроумное замечание. Мэтьюрин его не разобрал, но последовавший в ответ хохот определенно услышали в форте Сент-Анджело.
— Иисус, Мария и Иосиф, — сказал Мэтьюрин. — Даже в Ирландии я бывал на многих дружеских сборищах, где ограничивались лишь умеренным шепотом, думаю, это должно распространяться и на шотландцев.
Грэхэм считал иначе, однако, благосклонно относясь к Мэтьюрину, сказал лишь «ну, может быть».
— Некоторые из моих лучших друзей — англичане, — продолжил Мэтьюрин. — Но даже самые добропорядочные из них имеют ужасную привычку издавать вводящий в замешательство шум, когда им весело. В их стране, где рацион притупляет чувства, это достаточно безвредно, за границей такое уже не пройдет: там к подобному относятся как к чрезмерному проявлению высокомерия и презирают почище большинства серьезных преступлений. Испанец – подлый колонист, убийца, хищник, варвар, но смеха его не услышать. Его высокомерие — явление привычное, повсеместное и не столь презираемое, как английское.
Взять хотя бы этот остров: лишь десять лет назад флот спас его жителей от ужасной тирании французов и принес процветание, а не увез сокровища церквей в корабельных трюмах, но уже зреет великое недовольство, и, на мой взгляд, немалую роль в этом сыграл смех. Хотя даже обычного глупого высокомерия здесь тоже предостаточно. Вы не взглянете на это?